В мае 1952-го по случаю моего рождения отец получил в подарок от Евгения Евтушенко его первую книжку с такой надписью: "Герману Плисецкому, по-настоящему талантливому поэту и хорошему парню. Мой совет: "Не слишком "мудрствуй", и будет гораздо лучше". Но этот совет никогда не был реализован: всю жизнь отец размышлял, "мудрствовал" и доказывать, что "поэт в России больше, чем поэт", не спешил.
Ровно 60 лет назад, 6 марта 1953 года, они вместе с Евтушенко пережили один из самых страшных дней в истории послевоенной России — кровавую давку на Трубной площади во время похорон Сталина, куда их занес юношеский порыв. Поэма Плисецкого "Труба", посвященная этой трагедии, появилась лишь двенадцать лет спустя и была отнюдь не "репортажем с места события", а плодом долгих и горьких размышлений.
Как известно, Сталин умер 5 марта и был похоронен 9-го, а с 6-го числа в Колонном зале Дома союзов происходило "всенародное прощание с вождем народов". В стихийно возникшей гигантской очереди случилась апокалиптическая давка, в которой погибли и покалечились многие сотни людей. Поскольку этот преступный провал властей был засекречен, точных цифр мы не знаем до сих пор.
Удивительный факт истории русской культуры: в той "трубной" толпе случайно встретились — и едва уцелели! — молодые поэты Герман Плисецкий и Евгений Евтушенко. Уже в другую эпоху, накануне распада СССР, Евтушенко снял полнометражный художественный фильм "Похороны Сталина" (1990), а в начале 1960-х он описал это событие в своей "Преждевременной автобиографии", опубликованной на Западе. Тогда имя товарища по несчастью пришлось скрыть: "Мы с одним парнем чудом выбрались из этого водоворота, купили поллитру водки и пришли ко мне домой... Этот день был переломным в моей жизни, а значит, и в моей поэзии". И только в издании 1998 года, в книге "Волчий паспорт", в скобках добавлено: "Рядом оказался поэт Герман Плисецкий, который впоследствии написал об этом гениальное стихотворение "Труба".
Тогда же Евтушенко издал тысячестраничную антологию русской поэзии "Строфы века" (1995), куда включил "два шедевра" Плисецкого — "Трубу" и стихотворение "Памяти Джона Кеннеди". Более того, в 2001-м Евгений Александрович рассказывал мне, что регулярно читает "Трубу" своим американским студентам, изучающим русскую литературу…
Но вернемся в 60-е. Окончив аспирантуру по специальности "киноведение", Плисецкий решил стать кинорежиссером и в 1963 году поступил на Высшие режиссерские курсы. Однако в 1964-м по указке "органов" был отчислен. Вероятно, поэту припомнили не только участие в похоронах опального Бориса Пастернака и ходившее в списках "антисоветское" стихотворение его памяти (Поэты, побочные дети России! / Вас с черного хода всегда выносили…), но и его подпись под письмом молодых литераторов Ленинграда в защиту арестованного и обвиненного в "тунеядстве" 23-летнего Иосифа Бродского.
Среди домашних заданий на тех режиссерских курсах была письменная работа на тему "Эпизод из жизни". В конце 90-х, составляя книгу избранных произведений Германа Плисецкого ("От Омара Хайама до Экклезиаста", М., 2001), я обнаружил в его архиве второй экземпляр этой работы — уникальный рассказ "Март 1953", написанный за два года до создания поэмы "Труба". Пусть в этом учебном тексте нет мощи и образности полностью свободной от каких-либо идеологических пут "Трубы", зато есть бесценное свидетельство очевидца, дополняющее "Преждевременную автобиографию" Евтушенко, и другие воспоминания, опубликованные уже в постсоветское время.
Март 1953
Мне трудно назвать этот день эпизодом. Это один из главных дней моей жизни. Целые годы выпадают из памяти, а такие дни выгравированы в ней навечно, в мельчайших подробностях.
Помню, отец разбудил меня утром и сказал, что умер Сталин. Отец плакал. Раздетые, молча слушали мы голос Левитана, повторяющего сообщение. Левитан плакал там, на студии.
Как-то машинально я оделся и вышел на улицу. Куда-то к центру, так же машинально, шли люди, тысячи людей с недоуменными глазами. Многие плакали.
Я пришел в Университет. Он был уже полон. Полон и безмолвен. В Аудиторном корпусе, на балюстраде, висел огромный портрет в траурной кайме. Никогда в этом шумном здании я не слышал такой тишины.
Шел митинг в Коммунистической аудитории. Слова проходили мимо сознания. Лица соседей, сквозь слезы, были размыты, как на фотографиях. Клятвой гремел "Интернационал".
Мы с другом пошли занимать очередь в Колонный зал. Центр был уже оцеплен, и кружными путями мы выбрались на Садовое кольцо, к Самотёке, а оттуда повернули обратно — к Трубной площади (под ней протекает река Неглинка, укрытая из-за губительных наводнений в большую подземную трубу — Д. П.).
Очередь в этот первый день доступа, 6 марта, была организована преступно плохо. Она шла по Пушкинской улице, возле радиокомитета сворачивала на Страстной бульвар и через Петровские ворота выходила к Трубе. Здесь было ее начало.
Трубная впадина — самое низкое место Москвы — напоминала воронку, водоворот. Путь к центру был наглухо перекрыт поставленными в ряд грузовиками. Так же был закрыт подъем на Трубную гору, к Сретенским воротам. И только со стороны Садовой, по Цветному бульвару, минуя Центральный рынок и Госцирк, вливались на площадь десятки тысяч людей, попадали в водоворот, кружились в нем, потом заворачивали направо и втискивались в узкую горловину Петровского бульвара. Вдоль левого тротуара до самых Петровских ворот стояли впритык троллейбусы. Вот в это-то тесное пространство между домами и троллейбусами впрессовывалась масса людей. Впереди, возле радиокомитета, машины то и дело перекрывали Пушкинскую, временно прекращая доступ. Но тысячи, напирающие сзади, не знали этого.
Короткое расстояние от Трубной до Петровских ворот я шел четыре с половиной часа. Слово "шел", впрочем, едва ли годится здесь. Можно было поджать ноги и не упасть. Друга отнесло куда-то. Мы потерялись. Единственной заботой было — держаться подальше от стены. Тем, кого прижимало к ней, приходилось плохо. Когда попадалась подворотня, мы выносили в нее потерявших сознание женщин. До сих пор я с особым чувством гляжу на эти будничные, облупленные стены вдоль Петровского бульвара, стены, каждый метр которых я знаю наизусть.
За Петровскими воротами стало легче. Правда, с Каретного ряда, прорывая заслоны, вливались в очередь новые толпы, но не было троллейбусов вдоль тротуара, и дышать стало свободней. Смеркалось. Шел крупный, мокрый снег. Густой пар от дыханья стоял над Страстным бульваром. Вдоль решеток высились груды галош. Люди подходили, выбирали себе по размеру и тут же снова теряли их, как только открывали Пушкинскую и начиналась давка.
Здесь, на Страстном бульваре, я встретил своего знакомого, поэта N (Евгения Евтушенко. — Д. П.). Стихи его мне не нравились, но сам он понравился мне в тот день. Он действовал — заставлял людей брать друг друга под руки, образовывать цепочки, чтобы давление было меньше. Я стал помогать ему.
В это время впереди объявили, что на сегодня доступ прекращен. Люди еще ждали чего-то, а мы с N выбрались из толпы и по Каретному ряду пошли на Садовую, к нему домой, купив по дороге водки. Брюки наши ниже колен превратились в грязную, мокрую бахрому, от ботинок мало что осталось.
Дома у N я влез в его пижаму, и всю ночь мы пили и разговаривали. Целый день мы ничего не ели, но водка не брала нас. Огромность событий стояла за окнами. Никогда еще, глядя на серое предрассветное небо с мчащимися по нему облаками, я так остро не ощущал, что это небо великой, неповторимой эпохи. Никогда я так остро не чувствовал, что каменный город, громоздящийся за окнами, находится в центре мира, в центре истории. "Что будет дальше?" — вот о чем думали и говорили мы в ту ночь.
В Колонный зал я попал на следующий день. Дома у нас был походный лагерь. Какие-то неизвестные люди, знакомые знакомых, спали прямо на полу. Это были в основном ленинградцы. Из-за огромного наплыва народа в Москву вокзалы закрыли, и они добирались местными поездами: сначала до Вишеры, потом до Бологого и т. д.
7 марта очередь уже не загибалась на бульвары. От радиокомитета она шла по улице Чехова до Садового кольца и по нему тянулась до Земляного вала. Простояв почти весь день и не дойдя даже до Каляевской, мы поняли, что надо действовать. Проходными дворами мы с ребятами выбрались к радиокомитету, а оттуда чердаками, подвалами, чужими квартирами — вдоль Пушкинской, к Колонному залу. Мы спускались из слуховых окон по деревьям, падали, кто-то ловил нас. Теперь я ни за что не нашел бы этой дороги.
Колонный зал, с почетным караулом, с траурными маршами, с почти вертикально поставленным гробом, промелькнул быстро и, по сравнению с Москвой тех дней, не произвел глубокого впечатления.
Дважды в жизни я видел свой родной город безраздельно отданным народной стихии: 9 мая 1945 года и в мартовские дни 1953-го. Это был пешеходный, кочевой город. Машины вымерли. Но какими непохожими были эти два раза! Стихия радости — и стихия горя.
Десять лет прошло с тех пор. Великие перемены совершились в жизни страны. Для моего поколения, как и для всего народа, это было время переоценки многих ценностей, время напряженной, самостоятельной мысли. Еще более трагичными предстают мне из-за этих лет мартовские дни 1953 года. Но я знаю, что никогда уже не покинет меня высокое чувство неотделимости своей судьбы от судьбы тысяч людей, бывших со мной на Трубной площади, от судьбы моего народа. Неотделимости и в радости, и в горе.
Герман Плисецкий
Отлучение от кино было очень болезненным, хотя, наверное, выигрышным для поэзии. В 1965-м поэт вернулся из Ленинграда и поселился в подмосковных Химках. Жизнь была нищая, но творчески плодотворная: в ту пору он сочинил немало замечательных стихов, в том числе свое главное произведение — поэму "Труба", рожденную в течение девяти месяцев 1965 года. Однако опубликованы были всего четыре стихотворения, в 1967-м — пушкинский цикл "Михайловские ямбы".
В поисках заработка отец всерьез занялся переводами (таков удел многих русских поэтов ХХ века) и стал превосходным профессиональным переводчиком. Он переводил и классику, и десятки современных авторов, в том числе зарубежных. А вот выбраться в "заграницы" Плисецкому так и не довелось: он числился "глухо" невыездным.
Дмитрий и Герман Плисецкие в день 40-летия поэта. Химки, 17 мая 1971 года.
Многое в жизни и творчестве отца мне по-настоящему открылось поздно: он расстался с моей мамой, когда мне не было и пяти лет. Но едва я подрос, Герман Борисович стал брать меня на встречи со своими друзьями, и мы очень сблизились. Незабываемая атмосфера шестидесятых: вольные суждения на самые разные темы, чтение стихов, дружеские застолья (обычно такие бедные!), где горячие споры перемежались с тостами...
Особенно памятен август 1968-го, когда советские танки вломились в Прагу, а отец привел меня, 16-летнего школьника, в гости к своим коллегам-литераторам, и я наконец-то впервые услышал, как он читает "Трубу" и другие стихотворения. Делал он это мастерски. Низкий, глубокий голос звучал неторопливо, величаво и мощно — так, что мурашки вдруг пробегали по спине и на глаза навертывались слезы.
Труба
Евгению Евтушенко
В Госцирке львы рычали. На Цветном
цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку,
подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чем-нибудь ином.
Цветная жизнь поверхностна, как шар,
как праздничный, готовый лопнуть шарик.
А там, в трубе, река вслепую шарит
и каплет мгла из вертикальных шахт...
Когда на город рушатся дожди —
вода на Трубной вышибает люки.
Когда в Кремле кончаются вожди —
в парадных двери вышибают люди.
От Самотёки, Сретенских ворот
неудержимо катится народ
лавиною вдоль черного бульвара.
Труба, Труба — ночной водоворот,
накрытый сверху белой шапкой пара!
Двенадцать лет до нынешнего дня
ты уходила в землю от меня.
Твои газоны зарастали бытом.
Ты стать хотела прошлым позабытым,
веселыми трамваями звеня.
Двенадцать лет до этого числа
ты в подземельях памяти росла,
лишенная движения и звуков.
И вырвалась, и хлынула из люков,
и понесла меня, и понесла!
Нет мысли в наводненье. Только страх.
И мужество: остаться на постах,
не шкуру, а достоинство спасая.
Утопленница — истина босая —
до ужаса убога и утла...
У черных репродукторов с утра,
с каймою траурной у глаз бессонных
отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан —
безликий глас незыблемых устоев,
который точно так же клеветал,
вещал приказы, объявлял героев.
Сегодня он — как лента в кумаче:
у бога много сахара в моче!
С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав,
стекались в лужи слезы пролитые.
По мостовым, не замечая луж,
стекались на места учеб и служб
со всех сторон лунатики слепые.
Торжественно всплывали к небесам
над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
восторгом скорби души сотрясал.
В той пешеходной, кочевой Москве
я растворяюсь, становлюсь как все,
объем теряю, становлюсь картонным.
Безликая, подобная волне,
стихия поднимается во мне,
сметая милицейские кордоны.
И я вливаюсь каплею в поток
на тротуары выплеснутой черни,
прибоем бьющий в небосвод вечерний
над городом, в котором бог подох,
над городом, где вымер автопарк,
где у пустых троллейбусов инфаркт,
где полный паралич трамвайных линий,
и где-то в центре, в самой сердцевине —
дымится эта черная дыра...
О, чувство локтя около ребра!
Вокруг тебя поборники добра
всех профсоюзов, возрастов и званий.
Там, впереди, между гранитных зданий,
как волнорезы поперек реки —
поставленные в ряд грузовики.
Бездушен и железен этот строй.
Он знает только: "осади!" и "стой!".
Он норовит ревущую лавину
направить в русло, втиснуть в горловину.
Не дрогнув, может он перемолоть
всю плещущую, плачущую плоть...
Там, впереди, куда несет река,
аляповатой вкладкой "Огонька",
как риза, раззолочено и ало,
встает виденье траурного зала.
Там саркофаг, поставленный торчком,
с приподнятым над миром старичком:
чтоб не лежал, как рядовые трупы.
Его еще приподнимают трубы
превыше толп рыдающих и стен.
Работают Бетховен и Шопен.
Вперед, вперед, свободные рабы,
достойные Ходынки и Трубы!
Там, впереди, проходы перекрыты.
Давитесь, разевайте рты, как рыбы.
Вперед, вперед, истории творцы!
Вам мостовых достанутся торцы,
хруст ребер и чугунная ограда,
и топот обезумевшего стада,
и грязь, и кровь в углах бескровных губ.
Вы обойдетесь без высоких труб.
Спрессованные, сжатые с боков,
вы обойдетесь небом без богов,
безбожным небом в клочьях облаков.
Вы обойдетесь этим черным небом,
как прежде обходились черным хлебом.
До самой глубины глазного дна
постигнете, что истина черна.
Земля среди кромешной черноты
одна как перст, а все ее цветы,
ее веселый купол голубой —
цветной мираж, рассеянный Трубой.
Весь кислород Земли сгорел дотла
в бурлящей топке этого котла...
Опомнимся! Попробуем спасти
ту девочку босую лет шести.
Дерзнем в толпе безлюдной быть людьми —
отдельными людьми, детьми любви.
Отчаемся — и побредем домой
сушить над газом брюки с бахромой,
пол-литра пить и до утра решать:
чем в безвоздушном городе дышать?
Труба, Труба! В день Страшного Суда
ты будешь мертвых созывать сюда:
тех девочек, прозрачных, как слюда,
задавленных безумьем белоглазым,
и тех владельцев почернелых морд,
доставленных из подворотен в морг
и снова воскрешенных трубным гласом...
Дымись во мгле, подземная река,
бурли во мраке, исходя парами.
Мы забываем о тебе, пока
цветная жизнь сияет в панораме
и кислород переполняет грудь.
Ты существуешь, загнанная вглубь,
в моей крови, насыщенной железом.
Вперед, вперед! Обратный путь отрезан,
закрыт, как люк, который не поднять...
И это всё, что нам дано понять.
Ленинград — Химки, январь — сентябрь 1965
Хорошо помню испытанное тогда общее потрясение. На минуту в комнате воцарилась гробовая тишина. Кто-то со вздохом задумчиво произнес: "Ничего не меняется…" Прошло всего два дня после "черной среды" 21 августа 1968 года, и всех за столом волновала одна тема — вторжение в Чехословакию!
Советские танки у здания Чехословацкого радио. Прага, 21 августа 1968 года. Автор: Карел Седлачек. Архив города Праги.
Хотя отец читал стихи только в домашнем кругу, "Труба" как-то просочилась на Запад и была опубликована в 1967 году в эмигрантском журнале "Грани", а затем прозвучала и по "вражьим голосам". Как выяснилось позднее, поэму воспроизвел по памяти знакомый отца, невозвращенец Леонид Финкельштейн, оставшийся летом 1966-го в Лондоне и много лет работавший там ведущим на радио "Свобода" и Би-би-си.
В 1974 году в Англии вышла антология послевоенной русской поэзии ("Post-War Russian Poetry"), где переводы стихотворений Германа Плисецкого предварялись словами: "Его поэма "Труба" о смертельной давке в день похорон Сталина звучит гораздо более зловеще, чем описание того же события, данное Евтушенко в его "Преждевременной автобиографии"..."
В октябре 1974-го отца допросили в химкинском отделении КГБ ("Знаете ли вы, что ваша "Труба" используется нашими недругами за рубежом?") и строго предупредили. Через месяц к его жене подскочил у подъезда какой-то тип и прошипел в ухо: "Уезжайте отсюда — вам разрешат. А здесь вам не жить!" Еще неделю спустя, поздним декабрьским вечером, в подземном переходе возле станции "Химки" поэта избили неизвестные "дружинники". Поразила странная фраза, брошенная одним из них: "Писатель хренов, чего ты можешь написать?" Кто знает, чем бы кончилось нападение, не окажись рядом друг, художник Гриша Сундарев, в прошлом боксер... Герман Борисович был вынужден направить письмо в Союз писателей и побывать на приеме у секретаря "по оргвопросам", известного генерала КГБ Ильина. Тот, выяснив, что уезжать поэт не собирается, заверил, что его оставят в покое.
Но в 1980-м, когда подборки стихов Плисецкого появились в заклятом парижском "Континенте", поэта снова тягали в КГБ. Публиковать на родине его начали лишь с 1988-го, в перестройку, и легендарный "Огонёк" с подачи Евтушенко впервые напечатал в СССР поэму "Труба" (№ 51/1988).
В давнем стихотворении памяти дяди, сгинувшего в сталинских лагерях, у Германа Плисецкого есть такие горькие строки: "Пусть, кости нам колесами дробя, / с тяжелым скрипом катится Расея…" Увы, и сегодня, в компьютерном XXI веке возникла пугающая историческая аналогия: "путинизм — это вялотекущий сталинизм". Неизлеченная болезнь имеет свойство периодически обостряться.
Фото из архива поэта. Фрагмент публикации в журнале "Русское слово" (№ 2/2013)
Вы можете оставить свои комментарии здесь